" style="position:absolute; left:-9999px;" alt="" />
Истории

«Я — государственный ребенок» Сирота Вера Ионова — о том, как детский дом готовит к армии и тюрьме

18.08.2022читайте нас в Telegram
Фото: Станислава Новгородцева | Гласная

Вере Ионовой 37 лет. Сразу после рождения она попала в сиротскую систему: дом малютки, детский дом, интернат. Сейчас она воспитывает сына и работает вязальщицей трикотажных тканей в маленьком городе Ивановской области. В соцсетях Вера рассказывает о сиротских учреждениях, судьбах своих одноклассников, объясняет приемным родителям, почему их дети травмированны, и помогает взрослым сиротам с продуктами и одеждой.

«Гласная» публикует историю Веры, которая считает: детские дома могут подготовить только к армии или тюрьме, но не к свободной жизни.

Костюм Adidas и два полдника

В детском доме мы жили до первого класса. В одной спальне было 25–30 человек. Девочки и мальчики вместе. Кровати стояли в три ряда. Шкаф был для воспитателя: воспитатель берет [одежду], выдает и одевает нас. Рядом с кроватью стул был — вешаешь белье. Никаких тумбочек. Трусы [новые] выдавали, только если обсикался или после бани.

Одежду меняли раз в неделю. Если испачкал футболку или платье — в грязном ходишь, пока воспитатель сама не увидит и не переоденет. Как решит воспитатель — так и будет. Видит воспитатель: холодно — подойдет оденет. Видит утром, что обсикался, скажет: «Тебе переодеваться надо». А если бы она не сказала переодеваться, ребенок в этом бы и проходил. У нас уже не было ни чувства голода, ни чувства холода.

У меня у сына уже с детства был вкус: «Вот эта футболочка мне нравится, эта не нравится». А у нас вот это чувство вкуса атрофировано было капитально. Наденут мешок — будем в мешке ходить. Привезут на весь интернат пару штанов одинаковых и пару кофт одинаковых, все самое дешманское. И ходишь три года в этом. До дыр носишь.

Когда летом в лагерь приезжали — «домашние» были все одеты как-то красиво: футболочка, нарядно, со вкусом. А мы как под копирку: и девчонки, и мальчишки одинаковые.

Один раз моих одноклассниц-сирот распределили в один отряд, а меня в другой — к «домашним». И я изгоем была. Девочки в комнате соединили кровати, кто с кем дружил, а моя отдельно, у стенки стояла. У них и одеколоны, и одеться было, и родители приезжали. А у меня ничего.

В конце смены приехал фотограф делать портреты. Я смотрю: девочки наряжаются, красятся и убегают. Сняли шорты, футболки, надели платья, а мне нечего надеть. Только одно платье было, вязаное, белое с голубым орнаментом. И я взяла это платье, наизнанку вывернула, как будто это другое, и пошла фотографироваться.

Постарше мы, бывало, воровали. В лагерях идем в какую-нибудь деревню, на веревках одежда сушится — мы ее себе. Один раз пошли купаться — и видим: [спортивный] костюм и полотенце висят на веревке. Такой клад! Маринка говорит: «Давай мне костюм, а тебе полотенце. Стой на шухере — я ворую». Ну она пошустрее меня была. Короче, украла. Довольные пришли.

Штаны эти темно-синего цвета на толстой резиночке, тут полосочка, и вот тут Adidas, тогда в моде были. Я говорю: «Дай погонять мне». Она мне то штаны даст, то олимпийку, но потом придет: «Ну-ка снимай! Это все мое». И я у Маринки все-таки выклянчила. Говорю: «Давай я тебе полдник, а ты мне костюм?» Полдник — это у нас вообще клад, лишний если добудешь. Она такая: «Два полдника». Я без полдника осталась, но в костюме. И в этом костюме я не вылезая сидела, у меня было чувство, что это мое.

С интерната в 18 лет я вышла с одним мешочком: может, пара трусов да носки там были.

Личное дело

Уже взрослая, от мамы я узнала, что семья от меня отказалась еще до рождения.

Моя мама — инвалид с детства. Она плохо ходила, и речь у нее медленная. Она не пила, я ее ни разу пьяной не видела или в гневе, в крике. А бабка пила. Бабушка и брат моей матери постоянно ее били, обижали, гнобили. Она мне потом рассказывала весь ад, ужас, который с ней происходил дома (они жили в обычном, деревянном, с туалетом на улице). Там страшно было.

Однажды воспитатель отвернулась, и я прочитала свое личное дело. Там было написано, что мама бродяжничала. Я потом спросила ее об этом, мама сказала: «Вер, я не бродяжничала. Они лопали, буянили. Мне просто некуда было идти, и я убегала на улицу».

Когда родственники пили и ее доводили, она улавливала момент, когда они отвлекутся, и сбегала. Она не могла сдачи дать.

К ней придешь, разговариваешь — добрая-добрая душа, простой-простой человек. Но она была инвалидом, обузой для родственников. Ее часто в психушку отправляли, просто так, скорую вызывали — и ее забирали.

Чтобы скрыть, что я вообще была, они беременную маму в другой город отправили. Мама рассказывала: «Бабка, мать моя, заставила писать отказную [от ребенка]. Она мне поставила ультиматум: либо ты рожаешь и едешь в психушку, либо ты отказываешься от дочки и едешь домой». Меня в роддоме оставили, а они поехали домой как ни в чем не бывало. Вся улица не знала, что у них дочка родилась.

До четырех лет я жила в доме малютки, потом в детском доме, а с восьми лет — в интернате.

Черный дом

После моих пяти лет бабка стала меня в гости брать. Они жили втроем: бабка, мама и мамин родной брат. Я любила у бабушки, что у нее вокруг огорода ягоды были. Еще она суп грибной варила из свежих грибов: белых и опят. Но мне хотелось уйти из этого дома. Я там ночами не спала, потому что там музыка орала и пьянки-гулянки были. Она меня возьмет на выходные — я уже на следующий день реву. Встану около нее, реву, ору на нее, говорю: «Вези меня в интернат!» Такой стресс я ощущала внутри, как будто вся дерганая.

Бабка меня из интерната забирала, а привозили чужие люди: то соседка, то гостья придет еще трезвая и меня отведет в интернат. Один раз сожитель пьянецкий, в дупель пьяный, на велосипеде меня вез в интернат и посреди дороги со всей дури уронил. И кричит: «Иди в свой интернат!» Я встала, отряхнулась и пошла.

Почему воспитатели, увидев, что я одна пришла, без взрослых, приняли меня в группу как ни в чем не бывало?

Потом через неделю бабушка опять меня забрала. Я под кровать спряталась, говорю: «Не забирайте меня вообще!» Даже весь интернат с сиротами-травматиками, где преступления тоже были, казался не таким страшным, как этот дом.

Когда мне было восемь или девять, бабка на Пасху пошла куда-то в гости и меня взяла. Мать говорит: «Вер, ты туда не ходи, потому что она пойдет пить туда». Я на полдороге передумала идти. Говорю: «Домой хочу, не хочу с тобой идти, видеть все эти пьянки». И бабка стала в меня камнями кидать. Я бегом от нее домой, к маме.

Прихожу — мама резиновые сапоги моет: у дома канава была. Говорит мне: «Я ж тебе говорила, нечего там делать». И мы с ней сидели полвечера, рисовали. Кисточек не было — она отмыла кисточку для теней, ужин сготовила. И мы спокойно сидели, никто нас не дергал, тишина такая была, хорошо! И тут приходят бабка с дедом пьяные — ножи, поножовщина пошла. Я реву. Бабка вызвала скорую, сказала, что у мамы опять приступ, и маму в психушку забрали. А меня дома оставили, и я орала: «Отвези меня в интернат!»

Когда бабушка умерла, мне каждый день сон снился: черный дом этот, и она там сидит, вся черная-черная, и ревет горькими слезами. И молчит, постоянно молчит и смотрит на меня в упор.

Волосы по пояс и смирение

Знаешь, после чего меня бабка перестала забирать из интерната? Она меня в психушку отправила, и я где-то три-четыре месяца там провела.

Я была у них дома. Они пьют, там ужас, я нервничаю и в истерике прошусь в интернат. А она говорит: «Я тебе сейчас скорую вызову». Скорая приехала, бабка наговорила всякой всячины, что я такая-сякая. Она взрослый человек, ей поверили — и меня в психушку отправили.

Я пришла, а там наши полкласса. Это норма, что сироты в психушке находятся.

Нам давали таблетки, от которых заторможенность была, сонливость. В одном отделении детей 50–60 и одна медсестра. Естественно, им выгоднее, чтобы мы заторможенные ходили, тихие, спокойные. А врачам и медсестрам надо статистику показать, что, типа, тут больные. Хотя никакие мы больные не были.

В приемном покое меня сразу подстригли. У меня волосы были почти по пояс, а в психушке всех стригли. Там одна смена была подобрее, они детей как-то подлиньше стригли. А другая построже: девочка, мальчик — неважно, фух, и все! Мне сначала оставили чуть-чуть волос, а потом совсем коротко. Я не плакала, что волосы обрезали. Уже пофиг все было: что укол мне дадут, что свяжут, — я уже смирилась, что это моя жизнь.

Если в психушке заболеешь, то тебя в изолятор ложат. Там привилегии: подольше поспать можно, уколы не дают, таблеток поменьше. И чтобы меня в изолятор положили, я делала вид, что болею. Градусник на батарее грела. Либо кто-то жидко сходит, я увижу это в туалете и бегу к медсестре: «А я смотрите как сходила». Она меня сразу в изолятор ложит на две недели.

Я жила между двумя мирами — между бабкой-алкашкой, которая хотела в психушку меня впихнуть, и системой, которая нанесла мне пожизненные травмы. Когда я приезжала от бабушки, нервная, вся в слезах, воспитатель ей говорил: «Вы не переживайте, мы ее успокоим, тут профессионалы работают». Меня вели к психологу. Психолог говорила: «Наорешься, наревешься, мы тебя выпустим». Уходила и дверь закрывала.

Я сначала ревела, а потом устала. И голова уже кружилась от рева, оттого, что слез нет и устала реветь. Заходила психолог: «Что, успокоилась?» А для нее слез нет — значит, успокоилась. «Иди в класс свой!»

Сон в колготках

У меня был диагноз ЗПР (задержка психического развития) — его всем ставили, без исключения. И я одно знаю: сироты хуже усваивают урок, чем тот же урок домашний ребенок, который чувствует, что любим.

Что я никому не была нужна, я осознала, когда у меня самой появился сын. Он просил что-то — и я бежала к нему. Когда ребенок плачет, мы бежим к нему, потому что он нам нужен, мы его любим. А в системе ты проси не проси — даже если умрешь, никто и не заметит. На 400 сирот две медсестры, на 30 детей в группе один воспитатель.

Мы 24 часа находились в подчинении. Комиссия приезжала — полы вымоем, надраим с хлоркой: воспитателям важно было дисциплину показать, как мы подчиняемся, и чистоплюйство — дезинфекция, это все. А то, что в душах детей творится, знать никто не хочет.

Воспитатели вроде как приходят работать в интернат, так как им жалко детей, но потом они выгорают эмоционально. Они постоянно контролируют, строят всех в пары.

Мы спрашивали разрешения даже в туалет сходить. Становились для воспитателя как вещь. Преступления и происходят поэтому. Власть — это как наркотик.

Как-то к нам пришла новая воспитатель, молодая. И мальчишек начала бить. Угрожала, что в столовой поставит голыми. Бывало, пинала и меня. У нас были скакалки и выбивалки для ковров — и они по задницам детей «ходили».

Однажды она позвала нас к себе в гости в общежитие, пирогов напекла, мы чай пили. Я вышла в коридор, а там ее муж стоит. И я рассказала ему, что она выбивалками мальчишек бьет, кого-то раздевает, в коридоре оставляет, наказывает. А муж у нее военный. Он такой: «Чего? Моя жена бьет детей, да сирот? Наташа, иди сюда!» После этого она никого не трогала.

Я вообще была смелая и жаловалась директору, когда кого-то били. А многие молчали. Воспитатели мне говорили: «Вера, ты боевая». Но меня тоже обижали. Один раз воспитатель граненый стакан мне в ногу кинула, у меня шрам до сих пор остался.

Другой дисциплину держал, но перегибал палку. Мальчишек и девчонок бил как сидоровых коз. А одну девочку на протяжении нескольких лет насиловал в кабинете, она мне про это уже после выпуска рассказала. Мы его боялись: он заходил ночью к нам в спальню и у девочек поднимал одеяла, смотрел. В его дежурство мы спали в колготках.

В детском доме мне казалось, что вот-вот война начнется. Видимо, я в таком стрессе жила.

Халатик да тапочки

Когда мне было 11 лет, воспитатель подошла и сказала, что маму в ПНИ отправили. Показала одно письмо от нее. На листке из тетради в клетку были два слова размазаны: «Привет, дочка». Я сказала воспитателю: «Не надо мне писем». Смысл-то мне писать? Я уже привыкла без нее жить, привыкла в интернате среди сирот с такой же судьбой, как моя.

Я даже не скрою: в интернате я хотела, чтобы она побыстрее умерла, чтобы пенсию получать. У нас выработаны такие иждивенческие чувства. К нам приходили спонсоры, много народу, тискали, просили, чтобы почитали стишки. Конфетку сунут: «Я тебе дам, а ты мне расскажи!» Умиляются: «Ми-ми-ми, какой маленький, жалко!»

Все это вбивает чувство иждивенчества: что ты сирота и, значит, тебе все должны. Но когда ты вырос, другим не жалко. Ты нужен, когда это удобно взрослым.

То, что нам привили, то мы и отдавали. Мы ни любви, ни привязанности — ничего не чувствовали. Естественно, наши души черствели.

Я увидела маму через много лет. Пришла к своей подруге-сироте в ПНИ и услышала мамину фамилию. Говорю медсестре: «Я ее дочь, можно к ней подойти?» Мне было 33 года тогда. В восемь лет я ее последний раз видела.

[Мама] худенькая такая, прямо видно: государственный человек. Я спросила ее: «Может, надо чего?» Она говорит: «Мне бы халатик да тапочки». У нее отделение тяжелых инвалидов, мне жалко ее было. Принесла халат, тапки, кофту. Говорю: «Знаешь, кто я?» Она говорит: «Знаю». Сказала «дочка». Я говорю: «Не называй меня дочкой, называй меня Верой». Она говорит: «Ну как хочешь».

Обнять ее не хотелось. Чужой человек для меня, вообще чужой. Она ревела при мне, много всего рассказывала — как она жила в этом доме с бабкой и братом, как ее гнобили. Я говорю: «Слава Богу, что Бог, пусть через интернат, но отгородил от этого дома, от этой семьи неадекватной».

Умерла она от рака желудка, четвертая стадия была. Она 24 года прожила в ПНИ, была лишена дееспособности. Заведующая сказала, что у мамы рак, возможно, месяц остался — и она умрет. Я звонила ей за две недели до смерти. Мама начала реветь, на чувства давить: «Тяжело, дочка, мне, тяжело». А я ничего не чувствую. Похоронила ее, хотя не хотела этим заниматься.

Яблоки с могил

Наши сироты-мальчики все [почти] отсидели. Вот двое недавно вышли, а один сидит: уже четвертая ходка — за убийство. Только четверо пацанов, которые не спились, не снаркоманились, в тюрьмах не посидели.

Четыре девочки из нашего интерната бросили своих детей. То есть их дети повторили судьбу своих матерей из детского дома.

Шестерых человек из 14 сирот моего класса уже нет в живых. Они все умерли до 33 лет, суицидов не было — это все алкоголь, наркомания, асоциальный образ жизни.

Вовка, одноклассник мой, четыре года на кладбище питался. Он был из не очень благополучной многодетной семьи. Мама и папа с утра до ночи пахали на местной ферме, вечерами выпивали, и дети сами себе принадлежали. Как-то Вовка в печку угодил головой. После этого изъяли всех троих. Оказать бы помощь матери — но их изъяли. Так нельзя, но так и делает опека, чтобы сиротские учреждения были пополнены. И неважно, что они этим ломают жизнь ребенку.

Из-за того что он в печку попал, у него полчерепушки спалилось: сбоку вмятина с кулак. Волос на этом месте не было, и он шапку носил, беретик надевал, специально волосы длинные отращивал, чтобы плешь закрывать. Мальчишки издевались над ним, девкой его называли. Он больной, не мог морально за себя постоять, безропотный: слова не скажет, не пожалуется.

Естественно, вся несправедливость на Вовку охапками валилась. И если он курил или в тихий час не спал, одна из наших воспитателей его постоянно в темном коридоре голого оставляла. Ничего такого, это вообще неудивительно в системе.

Мы с ним как-то [после интерната] созвонились, он говорит: «Я иду на кладбище». Я спрашиваю — зачем. А он: «Покушать искать». Я пришла к нему на кладбище: он худой, килограммов сорок. И мы шли, яблоки ели, которые он собрал с могил. Он мне про свою жизнь рассказывал.

Два его брата после детдома по 10 лет отсидели в тюрьмах. А Вовка выживал как мог, барахтался.

Квартира, которую ему выдали, — халупа, а не квартира. Отключена вода. Туалет — позор позором. Все допотопное, советское. Он все, что мог, подлатал маленько, но там капитальный ремонт нужен. Девушки от него уходили. Вроде и хотел лучше жить, стремился, но не мог, и все.

И я ему помогла, пристроила его в семью знакомого батюшки, который 12 детей усыновил. Вовку взял как послушника. Так они и жили: Вовка работал у него, имел крышу над головой и еду. Батюшка очень его хвалил: «Такой безотказный, работящий. За ним закрепили определенные дела». И Вовка говорит: «Я каждую неделю знаю, что баню топить мне надо. Что, если я печку не стоплю, без меня все замерзнут». Два года назад батюшка и матушка умерли одна за другим, а дети остались, многие уже взрослые, за младшими присматривают. А Вовка так и живет с ними, в семье, чувствует, что нужен кому-то. Оставь его одного, даже дай квартиру с евроремонтом, он все равно вниз пойдет. Ему надо, чтоб его кто-то контролировал, потому что система так воспитала.

Два куска хлеба

После интерната нас отправили в ПТУ. В 2003 году я его окончила, специальность — продавец-кассир. Государство мне дало комнату в общежитии. Там ни помыться, ничего не было, но я маленько отреставрировала, купила диван, телевизор был. Я прожила там год, и это был очень страшный год: было нечего кушать, я не могла нигде устроиться. Целыми днями была одна, не с кем было поговорить.

Я встала на биржу труда как безработная, там платили две тысячи рублей в месяц. И пошла на рынок подрабатывать. Продавала мелочь и тряпки: колготки, носки, рубашки, трусы, мыло, химию, открывашки, терки. Работала и зимой в палатках. Платили 20 рублей в день.

Батон хлеба стоил четыре рубля. Я покупала хлеб и картошку быстрого приготовления. Знаешь как: бэпэшку утром, бэпэшку вечером, два куска хлеба. Голодала страшно. Даже к церкви ходила, просила [еды], там бабушки сердобольные — кто конфетку сунет, кто еще что.

А через год мне подсказали, что я могу второй раз в ПТУ поступить. И я поехала в соседний город, на штукатура-маляра. Могла и лучше учиться, но всегда одна была, я чувствовала одиночество, поэтому шалтай-болтай училась. Лишь бы только на государстве посидеть на халяву: там жилье и деньги давали.

Если бы не второе ПТУ, меня бы, наверное, в живых не было. Я не могла встроиться в эту жизнь. У меня не получалось ни с работой, ни с чем.

Когда сирота выходит из учреждения, он ждет к себе такого же отношения от мира, как было в интернате: снисхождения, жалости, что его выделят и пожалеют только потому, что он сирота. Я относилась к начальникам не как к работодателям, а как к воспитателям, и это отталкивало.

Поживите всю жизнь в системе, где контролируют. Душа-то сдается. Ты не выключишь свет, пока воспитатель не придет и не выключит. Приходишь в столовую — там уже все накрыто. Медсестра контролирует — и ты привыкаешь к контролю, что государство одевает, кормит, меняет белье. Это система, к которой ты привык.

«Такой же интернат, только построже»

Почему я стала помогать таким же сиротам, как я? Началось с посылок Тане, когда мне было 26 лет. Мы учились в одном ПТУ, но я сама стала жить, а ее в ПНИ отправили. Другие были побоевее, понаглее, посамостоятельнее, а она самостоятельность не показывала. Макароны не могла сварить.

Мне кажется, она специально притворялась, искала к себе жалости, сострадания. Но у педагогов другой взгляд: «Безалаберная, беззащитная, беспомощная, макароны не может сварить, давай-ка мы тебя в интернат, подружка, отдадим!» Вот и все.

Если человек всегда жил дома, а его потом отправляют в госучреждение, потому что инвалид или родственники из-за квартиры так сделали, то для него это огромная травма. А для сирот, которые всю жизнь росли в системе, поехать в 18 лет в ПНИ — это нормально.

С тюрьмой так же. Домашние дети, если им грозит тюремный срок, как-то переживают.

А я говорила с сиротами-мальчишками, которые в тюрьму едут, они говорят: «Вер, такой же интернат, только построже». И сиротам гораздо легче в армию.

Тот же режим, просто некоторые функции выполняешь больше, чем в интернате. Для сирот перевод из одного учреждения в другое перемены в душе не вызывает.

Меня тоже стращали ПНИ. В ПТУ была завуч по сиротам, она мне говорила: «Будешь плохо себя вести — в ПНИ отправим». Я говорю: «Попробуй!» Таню-то отправили, нам еще не было 18 лет.

Потом я посмотрела фильм про детские дома «Блеф, или С Новым годом!», он меня сильно тронул. Я такую боль, скорбь ощутила: «Почему это со мной произошло?» К сироте знакомой пришла домой, у нее дети маленькие, а есть нечего. Мне стало ее жалко — я ей сразу три тысячи дала. Она купила продуктов.

Я рассказала об этом режиссеру фильма Ольге Синяевой — она еще немного денег дала, и я опять купила продуктов. А потом я стала в фейсбуке писать про свое детство, про интернат и рассказывать про своих сирот, и люди стали откликаться.

Кто-то отправляет мне посылки с одеждой для детей, я ее отдаю сиротам, у которых дети родились. Кто-то деньги пришлет, я покупаю продукты.

Уже 11 лет я прихожу к взрослым сиротам, особенно у кого дети или кто живет в ПНИ, и приношу им продукты, шампуни, одежду, общаюсь с ними. Я не планировала, что если я буду помогать, то мне будет легче, но так получилось.

Мне пишут приемные мамы, рассказывают, какие травмы они видят у детей, спрашивают совета. Одна женщина мне написала, когда хотела уже своих детей обратно в детский дом сдать. Потому что они настолько травмированные, что она не справлялась: одна много лет качалась, к себе не подпускала, второй постоянно мастурбировал, оба воровали, все из дома выносили.

Другая приемная дочь попросила телефон купить дорогой, звонит: «Я на двадцатом этаже стою на крыше. И если ты не выполнишь мое требование, я скинусь». Их мама говорит: «Вер, я читаю твои рассказы, и я понимаю, что с моими детьми, почему они такие. Я вижу эти все травмы в своих детях, и я твоей открытостью так поражена, ведь дети-то особо не рассказывают». Она справилась, не отдала их в детский дом.

Свободная

После второго ПТУ я уже в свою квартиру заехала, которую государство дало. Окна гнилые, советский железный умывальник, плита аварийная. Мыться вообще негде — только унитаз. Я на работу устроилась штукатуром-маляром — и там встретила мужа. Он увидал мою квартиру, говорит: «Давай ко мне, что ты будешь в этом хлевятнике жить».

Потом забеременела, родила. Когда сыну было два года, мы разошлись. И он [муж] устал от меня, и я устала. Я не хотела семьи. У меня нет шаблона семейных ценностей. Чтобы что-то создать во взрослой жизни, надо это сначала получить. Пока сама не почувствуешь глубокую привязанность, любовь, ты не сможешь ее в полной мере дать.

И естественно, мужчина лучше другую женщину найдет, менее травмированную. А я уже больше привыкла одной быть. Я приду с работы — меня никто не дергает. Я сейчас получаю такую свободу, которой я в детстве не получила. Куда захотела, туда пошла. Захотела — не готовишь обед, легла как хочешь. Свободная я.

Вера.Фото: Станислава Новгородцева | Гласная

У меня бывает: человек появится, чуть-чуть начинаешь привязываться к нему — и пугают эти чувства, для меня они чужие. Но когда на улице вижу, как дочка с мамой друг друга обнимают, привязанность имеют, мне себя жалко становится. Я себе задаю вопрос: почему я этого лишена?

Я верю в Бога. И я верю, что, когда к Богу пойду, он мне даст то, чего я не получила: привязанность, любовь в полной мере. А в этой жизни я уже ничего не жду.

«Гласная» в соцсетях Подпишитесь, чтобы не пропустить самое важное

Facebook и Instagram принадлежат компании Meta, признанной экстремистской в РФ

К другим материалам
«Я сделаю все, чтобы не жить с этим монстром»

Марина мечтала о сцене и журналистике, но стала женой чеченского силовика. Ее история — о насилии и удачном побеге

«Люди не понимают, почему я стал таким закрытым»

Как анонимный чат психологической помощи «1221» помогает подросткам

«С таким опытом буду хоть как-то полезна»

Российская беженка, которая прошла секты и проституцию, решила стать психологом, чтобы помогать другим

Между Зверем и Любимой Девочкой

Опыт жизни с диссоциативным расстройством идентичности

«Бабушка пыталась меня душить»

Как побег из семьи становится единственным способом избавиться от постоянного насилия

Карийская трагедия

Как первые женщины-политзаключенные ценой собственной жизни изменили порядки в российских тюрьмах в XIX веке

Читать все материалы по теме